Tweet |
- Последнее время в СМИ проводились параллели между современным состоянием российского общества и февральскими событиями 1917 года заодно с гражданской войной. В частности, упоминалась «Белая гвардия» Михаила Булгакова. Но у меня возникали несколько иные ассоциации: казалось, что я вижу въяве новую экранизацию романа Федора Достоевского «Бесы».
Цель главного беса – Петра Верховенского – пустить смуту, сорвать Россию с ее основ или, выражаясь современным языком, «изменить национальную матрицу». Перед ним заискивают либералы, в том числе – из социальных верхов. Это и губернатор Лембке с женой, и писатель Кармазинов, которые, боясь показаться недостаточно либеральными, поддакивают и даже льстят этому главному провокатору. Причем Кармазинов, вызнавая сроки грядущей смуты, собирается удрать за границу.
В команду Верховенского входят самые разнообразные члены – и националист, и «общечеловек», и социалист, и радикал Шигалев, требующий сто миллионов «голов» для блага одной десятой части населения. Здесь и разночинец Лямшин, и Федька каторжник, устроившие, как бы теперь это назвали, «перформанс»: они запустили мышь в кивот иконы Божией Матери. Там же и подпоручик, по-видимому, также деятель актуального искусства, укусивший в плечо своего полкового командира, а затем разрубивший топором икону… Как это похоже на наше время! На беснующихся на солее теток в главном храме Русской Церкви, выкрикивающих политические лозунги!
Но чем и как можно удержать вместе, скрепить и повязать эту разноречивую команду смутьянов? В романе Верховенский выбирает самое надежное для этого вещество, самый крепкий клей – человеческую кровь…
Вот на самом деле каркас того сценария, по которому разворачиваются социальные смуты. Вот почему грядущие события могут оказаться, как и в романе, роковыми.
…Будем читать русскую литературу, являющую нам неумирающие смыслы, которые помогают распознать духов, несущих нам хаос, отчаянье и духовное самоубийство. Она защитит нас от пошлейшего новояза, навязывающего нам свою картину мира: «креативный класс», «эксклюзивные сардельки», «элитные прокладки», «пафосный сервис», «амбициозный квартал»… Как сказал Достоевский, «тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный»…
Федор Достоевский. Бесы
Часть 1-я, глава IX
Одно время в городе передавали о нас, что кружок наш рассадник вольнодумства, разврата и безбожия; да и всегда крепился этот слух. А между тем у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтовня. «Высший либерализм» и «высший либерал», то есть либерал без всякой цели, возможны только в одной России. Степану Трофимовичу, как и всякому остроумному человеку, необходим был слушатель, и кроме того необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей. А наконец надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и «русском духе», о Боге вообще и о «русском боге» в особенности; повторить в сотый раз всем известные и всеми натверженные русские скандалезные анекдотцы. Не прочь мы были и от городских сплетен, при чем доходили иногда до строгих высоко-нравственных приговоров. Впадали и в общечеловеческое, строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества; докторально предсказывали, что Франция после цезаризма разом ниспадет на степень второстепенного государства, и совершенно были уверены, что это ужасно скоро и легко может сделаться. Папе давным-давно предсказали мы роль простого митрополита в объединенной Италии, и были совершенно убеждены, что весь этот тысячелетний вопрос, в наш век гуманности, промышленности и железных дорог, одно только плевое дело. Но ведь «высший русский либерализм» иначе и не относится к делу. Степан Трофимович говаривал иногда об искусстве и весьма хорошо, но несколько отвлеченно. Вспоминал иногда о друзьях своей молодости, - все о лицах, намеченных в истории нашего развития, -вспоминал с умилением и благоговением, но несколько как бы с завистью. Если уж очень становилосьскучно, то жидок Лямшин (маленький почтамтский чиновник), мастер на фортепиано, садился играть, а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с первым криком ребенка, и пр. и пр.; для того только и приглашался. Если уж очень подпивали, - а это случалось, хотя и не часто, - то приходили в восторг, и даже раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели Марсельезу, только не знаю, хорошо ли вышло. Великий день девятнадцатого февраля мы встретили восторженно, и задолго еще начали осушать в честь его тосты. Это было еще давно-давно, тогда еще не было ни Шатова, ни Виргинского, и Степан Трофимович еще жил в одном доме с Варварой Петровной. За несколько времени до великого дня, Степан Трофимович повадился было бормотать про себя известные, хотя несколько неестественные стихи, должно быть сочиненные каким-нибудь прежним либеральным помещиком:
Идут мужики и несут топоры,
Что-то страшное будет.
Кажется, что-то в этом роде, буквально не помню. Варвара Петровна раз подслушала и крикнула ему: «вздор, вздор!» и вышла во гневе. Липутин, при этом случившийся, язвительно заметил Степану Трофимовичу:
- А жаль, если господам помещикам бывшие их крепостные и в самом деле нанесут на радостях некоторую неприятность.
И он черкнул указательным пальцем вокруг своей шеи.
- Cher ami, - благодушно заметил ему Степан Трофимович, - поверьте, что это (он повторил жест вокруг шеи) нисколько не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам вообще. Мы и без голов ничего не сумеем устроить, несмотря на то, что наши головы всего более и мешают нам понимать.
Замечу, что у нас многие полагали, что в день манифеста будет нечто необычайное, в том роде, как предсказывал Липутин, и все ведь так называемые знатоки народа и государства. Кажется, и Степан Трофимович разделял эти мысли, и до того даже, что почти накануне великого дня стал вдруг проситься у Варвары Петровны за границу; одним словом, стал беспокоиться. Но прошел великий день, прошло и еще некоторое время, и высокомерная улыбка появилась опять на устах Степана Трофимовича. Он высказал пред нами несколько замечательных мыслей о характере русского человека вообще и русского мужичка в особенности.
- Мы, как торопливые люди, слишком поспешили с нашими мужичками, - заключил он свой ряд замечательных мыслей, - мы их ввели в моду, и целый отдел литературы, несколько лет сряду, носился с ними как с новооткрытою драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы. Русская деревня, за всю тысячу лет, дала нам лишь одного комаринского. Замечательный русский поэт, не лишенный притом остроумия, увидев в первый раз на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: «не променяю Рашель на мужика!» Я готов пойти дальше: я и всех русских мужичков отдам в обмен за одну Рашель. Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с bouquet de l'impératrice.
Липутин тотчас же согласился, но заметил, что покривить душой и похвалить мужичков все-таки было тогда необходимо для направления; что даже дамы высшего общества заливались слезами, читая Антона-Горемыку, а некоторые из них так даже из Парижа написали в Россию своим управляющим, чтоб от сей поры обращаться с крестьянами как можно гуманнее.
Случилось, и как нарочно сейчас после слухов об Антоне Петрове, что и в нашей губернии, и всего-то в пятнадцати верстах от Скворешников, произошло некоторое недоразумение, так что сгоряча послали команду. В этот раз Степан Трофимович до того взволновался, что даже и нас напугал. Он кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут не при чем; просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует. Хорошо, что все это скоро прошло и разрешилось ничем; но только я подивился тогда на Степана Трофимовича.
Года через три, как известно, заговорили о национальности и зародилось "общественное мнение". Степан Трофимович очень смеялся.
- Друзья мои, - учил он нас, - наша национальность, если и в самом деле «зародилась», как они там теперь уверяют в газетах, - то сидит еще в школе, в немецкой какой-нибудь петершуле, за немецкою книжкой и твердит свой вечный немецкий урок, а немец-учитель ставит ее на колени, когда понадобится. За учителя-немца хвалю; но вероятнее всего, что ничего не случилось и ничего такого не зародилось, а идет все как прежде шло, то есть под покровительством Божиим. По-моему, и довольно бы для России, pour notre sainte Russie. При том же все эти всеславянства и национальности - все это слишком старо, чтобы быть новым. Национальность, если хотите, никогда и не являлась у нас иначе как в виде клубной барской затеи, и в добавок еще московской. Я, разумеется, не про Игорево время говорю. И наконец, все от праздности. У нас все от праздности, и доброе и хорошее. Все от нашей барской, милой, образованной, прихотливой праздности! Я тридцать тысяч лет про это твержу. Мы своим трудом жить не умеем. И что они там развозились теперь каким-то «зародившимся» у нас общественным мнением, - так вдруг, ни с того ни с сего, с неба соскочило? Неужто не понимают, что для приобретения мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в деле, собственная практика! Даром никогда ничего не достанется. Будем трудиться, будем и свое мнение иметь. А так как мы никогда не будем трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть все та же Европа, все те же немцы, - двухсотлетние учителя наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить, без немцев и без труда. Вот уже двадцать лет как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде
Увы! мы только поддакивали. Мы аплодировали учителю нашему, да с каким еще жаром! А что, господа, не раздается ли и теперь, подчас сплошь да рядом, такого же «милого», «умного», «либерального», старого русского вздора?
В Бога учитель наш веровал.
- Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? - говаривал он иногда, - я в Бога верую, mais distinguons, я верую, как в существо, cебя лишь во мне сознающее. Не могу же я веровать как моя Настасья (служанка), или как какой-нибудь барин, верующий «на всякий случай», - или как наш милый Шатов, - впрочем нет, Шатов не в счет, Шатов верует насильно, как московский славянофил. Что же касается до христианства, то при всем моем искреннем к нему уважении, я - не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете, или как древний грек. И одно уже то, что христианство не поняло женщину, - что так великолепно развила Жорж Занд, в одном из своих гениальных романов. Насчет же поклонений, постов и всего прочего, то не понимаю, кому какое до меня дело? Как бы ни хлопотали здесь наши доносчики, а иезуитом я быть не желаю. В сорок седьмом году, Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное свое письмо, и в нем горячо укорял того, что тот верует «в какого-то бога». Entre nous soit dit, ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Гоголь!) прочел это выражение и... все письмо! Но откинув смешное и так как я все-таки с сущностию дела согласен, то скажу и укажу: вот были люди! Сумели же они любить свой народ, сумели же пострадать за него, сумели же пожертвовать для него всем и сумели же в то же время не сходиться с ним, когда надо, не потворствовать ему в известных понятиях. Не мог же, в самом деле, Белинский искать спасения в постном масле, или в редьке с горохом!..
Но тут вступался Шатов.
- Никогда эти ваши люди не любили народа, не страдали за него и ничем для него не пожертвовали, как бы ни воображали это сами, себе в утеху! - угрюмо проворчал он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.
- Это они-то не любили народа! - завопил Степан Трофимович, - о, как они любили Россию!
- Ни России, ни народа! - завопил и Шатов, сверкая глазами, - нельзя любить то, чего не знаешь, а они ничего в русском народе не смыслили! Все они, и вы вместе с ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы, а Белинский особенно; уж из того самого письма его к Гоголю это видно. Белинский точь-в-точь как Крылова Любопытный не приметил слона в Кунсткамере, а все внимание свое устремил на французских социальных букашек; так и покончил на них. А ведь он еще, пожалуй, всех вас умнее был! Вы мало того что просмотрели народ, - вы с омерзительным презрением к нему относились, уж по тому одному, что под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога! Знайте наверно, что все те, которые перестают понимать свой народ и теряют c ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся или атеистами или равнодушными. Верно говорю! Это факт, который оправдается. Вот почему и вы все, и мы все теперь - или гнусные атеисты, или равнодушная,развратная дрянь и ничего больше! И вы тоже, Степан Трофимович, я вас нисколько не исключаю, даже на ваш счет и говорил, знайте это.
Обыкновенно, проговорив подобный монолог (а с ним это часто случалось), Шатов схватывал свой картуз и бросался к дверям, в полной уверенности, что уж теперь все кончено и что он совершенно и навеки порвал свои дружеские отношения к Степану Трофимовичу. Но тот всегда успевал остановить его вовремя.
- А не помириться ль нам, Шатов, после всех этих милых словечек? - говаривал он, благодушно протягивая ему с кресел руку.
Неуклюжий, но стыдливый Шатов нежностей не любил. Снаружи человек был грубый, но про себя, кажется, деликатнейший. Хоть и терял часто меру, но первый страдал от того сам. Проворчав что-нибудь под нос на призывные слова Степана Трофимовича и потоптавшись как медведь на месте, он вдруг неожиданно ухмылялся, откладывал свой картуз и садился на прежний стул, упорно смотря в землю. Разумеется, приносилось вино, и Степан Трофимович провозглашал какой-нибудь подходящий тост, например хоть в память которого-нибудь из прошедших деятелей.
Чтение Великого поста. Двадцать четвертый день от митрополита Калужского и Боровского Климента
Чтение Великого поста. Двадцать третий день от протодиакона Александра АгейкинаЧтение Великого поста.
Двадцать второй день от Светланы Луганской
Чтение Великого поста. Двадцать первый день от Михаила Селезнева
Чтение Великого поста. Двадцатый день от Григория Александровича Любимова
Чтение Великого поста. Девятнадцатый день от Виктора Антоновича Садовничего
Чтение Великого поста. Восемнадцатый день от игумена Всеволода (Варющенко)
Чтение Великого поста. Семнадцатый день от игумена Евфимия (Моисеева)
Чтение Великого поста. Шестнадцатый день от протоиерея Всеволода Чаплина
Чтение Великого поста. Пятнадцатый день от протоиерея Максима Козлова
Чтение Великого поста. Четырнадцатый день от Александры Никифоровой
Чтение Великого поста. Тринадцатый день от Фредерики де Грааф
Чтение Великого поста. Двенадцатый день от Андрея Десницкого
Чтение Великого поста. Одиннадцатый день от Елены Жосул
Чтение Великого поста. Десятый день от Ольги Седаковой
Чтение Великого поста. Девятый день от Владимира Буреги
Чтение Великого поста. Восьмой день от иеромонаха Симеона (Томачинского)
Чтение Великого поста. Седьмой день от Сергея Чапнина
Чтение Великого поста. Шестой день от игумена Арсения (Соколова)
Чтение Великого поста. Пятый день от Митрополита Саратовского и Вольского Лонгина
Чтение Великого поста. Четвертый день от эконома Данилова монастыря игумена Иннокентия (Ольхового)
Чтение Великого поста. Третий день от протоиерея Димитрия Карпенко
Чтение Великого поста. Второй день от епископа Пятигорского и Черкесского Феофилакта
Чтение Великого поста. Первый день от ректора Московских духовных школ архиепископа Евгения
Tweet |
Вставить в блог
Поддержите нас!