Tweet |
Это медленно дышащее утро. Дышит ли оно вовсе или нет… дышишь ли ты? - весело видеть и не уметь выразить эту сероватую, но светлую красоту его. Высокие оптинские сосны, такие высокие, как и люди, изогнуты. Нет такого изгиба в природе. Но тут, в Оптине, и природы обыкновенной нет, тут всё отражает человека, всё выражено им. И эта глубокая деревянная кора - живое зеркало для него. В нём может увидеть он что-то, что ищет его сердце, что-то из ручья дней, которые определил ему Бог ещё до того, как появился и мир, и человек. Из тёмной травы и шишковатых кустов вдоль тонкой, горной будто дороги, стоит в рассеивающемся тумане железный столбик. Без букв. Само его железо с почти что слезлой краской уже что-то значит, и этого довольно, тем более он чуть-чуть кос...
Хотя туман рассеивающийся, он застыл. Но он и рассеивается по-особенному: он не растворяется в землю, влажную и отяжелевшую, - светлая и будто в сердце поящая сила воздуха забирает его вверх, втягивает в небесное пространство. Но, удивительно, я совсем нескоро заметил здесь небо. Эти сосны по завету старцев нельзя рубить, ни один куст нельзя ломать на двухсотметровом расстоянии от монастыря до скита. Дорога эта необычно длинна. Когда солнце попадает на растущие по бокам орешники, их листья громадными водными пластами стоят, зелено окаменев над вами. Святость для человека, как высота. И вот эти деревья, переняв святость прославленных здесь людей, непомерно, страшно даже высоки. Совсем вдруг заканчивается эта дорога, во время которой каждый ваш шаг даётся с особым трудом: шагов вы делаете много и, может быть, впервые в жизни ощущаете, что что-то преодолеваете. Это ощущение совершенно явного преодоления, никакой крылатости смысла. Вряд ли вы когда-то ощущали, что прошли путь от дома до метро, и это ощущение проникновением охватывало бы ваше сердце. От скита идём к монастырю, уже видна решетка, окаймляющая границу леса. Стена монастыря за решетчатым забором. Она быстро и стремительно летит в глубокую синь, в далекую сгущенность неба, что там, внизу, в оптинском котловане.
Часов пять утра. Даль, что видна с улицы монастыря, близка. Это вертикальная даль - ты удивляешься не удалённому, тонкому в чертах, неземному горизонту, холодному, а олицетворенью целого мира, что от самого подъема котлована, от реки Жиздры, до неба медленно растёт огромными плоскостями. Но вся земля там, внизу, вне монастыря, в тумане, непроглядном, рыхлом. Тебе кажется, что туман этот - слабая плёнка, но и всей силы души не хватит, чтобы разглядеть землю в самом тонком его месте. Она там синяя. Полоса воздуха акварельного синего цвета на самой линии горизонта настолько насыщена, что кажется оторванной от остального неба, оно сама - будто небо, упавшее на горизонт, - земное небо.
Днём же вся видимая земля похожа на реку. Саму Жиздру не видно, но вид её некрасив. У зарослей её, окутывающих ржавый забор подсобного хозяйства, рвутся с цепей жирные, высокие, неподвижные псы. Она, река, будто нагло захватила низину между двумя крутыми холмами. И земля, хотя и не говорит с ней, отворачивая свои грубые, толстые ветви ив и вязов от воды, но всё же осыпает её мутной своей землей - в наказание за дерзость. И вода грязна. Природа выглядит жестокой у Оптины - остервенелой, ревнивой и завистливой. У Жиздры есть старый яблоневый сад. Деревья тут жестоки, как старые рыцари, съехавшиеся на пир разорённого барона. И был у них самый скверный пир: будто среди не растасканных ещё остовов прошлых строений. Пир, на который ждали неверные люди своего господина, неверные, но привыкшие к его щедрости, проявляющейся неизменно вместе с развратом. Ждали с остервенелой надеждой, видя, что уже нищ и оборван, их господин, как самое глиняное дно. Ветви яблоней непропорциональны, как руки горилл, они весят, высоко поднятые и застывшие, чего-то не схватив. Дикость между мелькающего сада этого пробивается желтой травой, кое-где лежит прилипшее сероватое сено, будто шерсть свалялась на дворняжьем боку. У обочины тропы с двумя зелеными шпалами подорожника лежит куча павших яблок. Они полосаты, малы, одно не похоже на другое. Рыхлые черные дырки на их желтых боках, листики на мелких веточках. Левее, в дикой траве, - груши, а между кучами рассыпаны белые цветки опавших кустов. Осы и шершни летают над красными яблоками, в цветах которых так много осенних цветов. Левее и выше начинается монастырь, груда песка, брешь в стене - меняется кладка, но также блестит плоский ангел с поднятой трубой.
Но только здесь, в монастыре, - ясно и живо; а там, на большой земле - туман... Спит мир, и кажется, будто навсегда…Ты словно на горе, на горе над всем миром, и это можно понять только в светлое, но серое таинство утра.
На площади монастыря никого и ничего, будто вовсе всё исчезло для полунощницы: длинные, светлые окна храма горят, в решетку его задувает ветер, и кто-то рукой в черном невидимо для меня отвечает этому, оказывается, мешающему ветру. Поправляют листы. Молитва в храме уже высоко. Цвет живой свечи передался всему полу, на который, присев на скамьи, смотрят черноголовые послушники. И я сел. Свет начинает белеть. На полу храма к Царским вратам, по самой середине, идут две карие полосы, меж ними серый камень. На левой стороне сидят монахи. Это мраморная дорога, широкая и блестящая. Грань, блестящая грань. Отчего бодрый свет так блестит в тебе, непреодолимая?
Дрёма. Мне живо представляется свежая-свежая трава у густого ворожейного леса, наклонённого от давних ветров. Его стволы отчего-то белы, они в мелких почерневших сучках берез. Он далеко, а трава здесь, затопляя своим зеленым холодом весь вид. И на траве блестящей росой лежит огромная, хрустальная люстра, многоярусная, чистая, с золотым окаймлением ярусов. И в грани хрусталя незаметно, но глубоко проникает роса.
Я приоткрываю глаза. И вскоре, вслушиваясь, душа, подчинив себе тело, почти плачет от тех молитв, что поёт Оптина. Нет ничего совершенней Литургии. Но если любое светское произведение, получив совершенство, не может более ничем быть дополненным, то Литургия совершенна своей божественностью, тем, что она жива. «Придите и ядите - сие есть Тело Моё за вас ломимое…», - взывает смиренно Сам Господь. И поётся когда-то, через сколько-то слёз: «Исполнь небо и земля славы Твоея!». Всё как бы прекращается, стекло огней становится ясным, и пред Царскими вратами стоит свеча полтора метра высотою. Скоро Причастие.
Таков и звон Оптины. И это греческое «Кирие элейсон», что поёт она, как поднимающиеся облака в праздничные хрустальные службы, когда выходит в народ отец архимандрит и переступает в серебряно-голубом одеянии резко, будто он и не идёт, а рывками пушинки летит над мраморным полом. Кадило - это хрустальное сердце мира, бьющееся, страдавшее, отнятое у него, страждущего, перенесенное Самим Господом в монашеские руке, чтобы вдохнуло оно звук горнего фимиама. Это сердце мира звенит, и ничего более не слышно… что за антарктическая, но живая тишина… Оно бряцает, как страждущее, но дух, освобожденный милостью, поёт, взвиваясь, идя вокруг всего храма. От того и живёт мир, что без его ведома приносит Господь сюда его сердце. Руки архимандрита с усилием поднимают кадило, будто удерживая ту страшную силу, с которым летит оно, столько значащее.
Но начинается всё со звона. Светло-зеленая с белым колокольня вдруг открывает звук мирового движенья, вечный звук. Он впускает его в эту мощеную оптинскую улицу. И в самом центре её, у самой колокольни, будто вырастает весь мир в своём суетном движении. Оно проницает его, как ветер, в одну сторону и, полностью не покинув его, уходит из другой. Каждый человек в мире, живший и живущий, предстаёт здесь, и каждый занимается чем-то своим, но бьют колокола, и ударяет больший колокол, и не может больше удержаться человек в своём личном деле и на своём пути, колокол бьёт вновь, и дела начинают оставлять, и сами - оставляться. Представившейся мир частью своей оставляется и летит к своему спасению, к Зовущему. Начинают прыгать маленькие колокола, оказываясь то на одной стороне жерди, то на другой. Прыгающая радость летит по сердцам: Суд начался. Но не долга она. Страх, и долгая дума разворачивается в тебе. Где бы ты ни шел в этот момент: от скита ли к монастырю, от храма к храму, от остановки к Святым вратам, – ты будто теряешь почву под ногами и вступаешь на невидимый, страшный и последний путь. Черное что-то надвигается на изображаемый звуком мир. И началась какая-то битва. Бьются, бьются поднимающиеся духи, как руки с мечами, звенят, и появляется бесчисленное множество таких же, как они. Долго идёт она, но вдруг исчезает, и чисто бьёт набатный колокол, и далеко раздаётся звон, летя по дорогам и показывая даль. И снова радость, духовная песнь. Весь мир своей быстротекущей суетой появился тут. Молчаливый, безгласный мир. Наш мир не имеет своих звуков, он глух. У него нет своей песни. В суете своей он был безмолвен, но колокол, появившись своим благовестом, сравнил его пустоту со своим высоким звоном. Дрожит набат, и всё на колокольне должно было разбиться от такой мощи: слететь должны закрепы; арматуры и камни - упасть. Но святая сила держит всё, и лишь упавшая краска и белая пыль дрожит и прыгает на бордюриках этажей. Ничто не остановит падающий набат - и мощь звука его создаётся неостановимостью железного движения. Он закреплён, благословлено его паденье. Раздаются одинокие удары, задумчиво всё, и храм наполняется. Вдруг прерывается звон. Это Сам Господь сокрыл его от ушей, потому что взывает быстро вышедший из Царских врат диакон: «Восстаните! Господи, благослови!». Окончен Страшный Суд, начинается Великая вечеря в оранжевых и ясных нимбах живых святых и Богородицы, красных и зеленых ромбах под Господом Вседержителем, и другие звуки сейчас здесь, везде и всегда.
Tweet |
Вставить в блог
Вечное утро25 ноября 2011
|
Поддержите нас!