Tweet |
о памяти смертной
Год 1983-ий. День мне помнится зимним, но уж точно на дворе было холодно и ясно. Мы сидим на десятом этаже, вечный огонь вечно горит внизу, в окно далеко, до Кремля, видна Москва, паром дымится не существующий ныне бассейн, мы переводим Овидия с Полонской.
Даже и в русских переводах Назона (Гаспарова, Шервинского или Ошерова) можно почувствовать тот аромат предощущения Петрониева «Сатирикона», ту блистательную упоенность тем, что жизнь тебе дает здесь и сейчас, за которую Август не мог не послать автора «Любовных элегий» на границы Фракийского царства.
Можно понять, как восхитителен латинский оригинал, скажем, таких строк:
Я говорил: «У подруги моей неизящные руки!»
Если же правду сказать, были и руки стройны.
«Ростом она коротка». А была она славного роста.
«Слишком до денег жадна». Тут-то любви и конец.
или
Да, я люблю, не могу не любить и меж тем ненавижу;
Да, иногда я хочу — смерти... но вместе с тобой.
Что-то подобное мы и переводили. Или из «Элегий», или из «Искусства любви». Сам процесс перевода, попытка нахождения конгениального в родном языке уже есть род филологического экстасиса, а когда еще и текст Назонов:
Кто в грубой гордости прочтет без умиленья
Сии элегии, последние творенья?
Полонская заговорила в какой-то момент о существующих переводах и их сравнительных достоинствах, о Гаспарове и Шервинском, потом примолкла на миг и произнесла: «Да, сегодня третий день, как умер Сергей Александрович Ошеров. Совсем еще молодым. Помолчим немного».
Мы замолчали. Тихий ангел пролетел. И через пару минут стало понятно всем, что сегодня никто из нас больше не сможет переводить Овидия. Полонская посмотрела на нас, сложила книги и молча вышла.
Несмотря на всю разность тех, кто был тогда, все помнят.
поэтическое
Запомнилось. Курс определенно первый. Сидим на греческом у О.С. Прессовать она умела так, что студентки к концу второй пары греческого регулярно становились женщинами на грани нервного срыва, и не было, наверное, ни одного учащегося классики, который бы не подумывал о переводе на богоспасаемое русское отделение.
Доска исписана причастиями, сборник Вольфа дымится, толстый Соболевский лежит на столе одновременно вечным укором и недостижимым компендиумом премудрости.
После очередной неудачной попытки образования participium perfecti activi Ольга Михайловна взрывается: «Мандельштам учил греческий несколько месяцев и то знал, а вы по несколько пар в неделю мусолите уже скоро год и...»
Дальше вместо обыденного уподобления нас несмысленным тварям следует следующая цитата:
И глагольных окончаний колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тяготы и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе (нужно!!! — М.К)
И какой залог пепайдевкос.
Пришлось потребовать написать на доске.
отчасти платоническое
В годы нашей учебы на филфаке мы уже не застали великих. Или не умели их распознать. Описываемое Майей Кучерской в «боге дождя» преподавание Аверинцевым (в книге Журавским) антички есть факт литературы, но не жизни. Сергея Сергеевича на факультет не пускали. Широков разве что? Но кто из нас слушал осознанно «Введение в языкознание» на 1 курсе?
Да и на классике, которая к факультету в целом имела отношение опосредованное, в основном через марксистские предметы, очень ли многих мы вспомним? Конечно, будем благодарны Азе Алибековне за то, что благодаря ей мы вовремя услышали имя Лосева (хотя ничто главное лосевское не было упомянуто ни разу). Конечно, на римской литературе у Полонской были удивительные прорывы к подлинности текста. Конечно, греческий с Мирошенковой давал ощущение стихии языка.
Но более всего пред глазами философ-платоник. Платона мы с ним и читали. Он приходил только с листочками, вырванными из Соболевского или отксерокопированными из Тойбнера, клал их перед собой, и мы переводили. Ни записей, ни заготовленных комментариев, ни, разумеется (как у N), подстрочного перевода. Сидит, раскачивается на задних ножках стула, уточняет разве что смысл частиц, но возникает та удивительная атмосфера рождения перевода, а в переводе смысла и адекватной переданности текста, которая для филолога — замена собственных писаний.
Теперь напомню, что согласно платоновской теории андрогина, люди, разрубленные Зевсом пополам, обречены на мучительный поиск своей половины и неутолимую жажду любви. На заре туманной юности мы вряд ли готовы были вполне уразуметь платоновские диалоги, но увлечение этой теорией, несомненно, пережили. Хотя бы на примерах наших сокурсниц.
для изучающих философию
Много лет назад мы должны были защищать дипломы. Год 1985-й, когда летней Москве велено было превратиться на три недели в город почти буржуазного благополучия. Но до всемирного мероприятия следовало ее очистить от всякой лишней публики, и защиты проходили недели на три раньше обычного срока. Прочих же студиозусов отправили по домам и того прежде.
Аквариум гуманитарных факультетов был почти пуст, даже над сачком не вился дым, редкий филолог-историк-юрист погружался в лифт и спешил к себе на этаж. Буфеты были не столь пафосны в ту архаическую эпоху. Лишь двойной кофе на пятом этаже поддерживал слабеющий мозг дипломников. С алкоголем же страна как раз только-только начинала бороться.
В положенный час утра выпускники нашего специфического отделения собрались к кафедральной аудитории. Постепенно подъехали и наши учителя: вдова Великого философа (которого в ту пору велено было числить по античной эстетике), знаток итальянского (малодоступного широкой публике) кинематографа и поклонник киников профессор Н-ов, связующая нить времен (древняя преподавательница римской литературы), философ-платоник (мой научный руководитель), языковед — заведующий дружественной кафедры и другие рангом пониже.
Не знаю, как сейчас, а тогда формально защиты считались открытыми, и я решил позвать одного из своих друзей, тогда музыканта, ныне врача, для моральной поддержки, ибо опасался за одну деталь своего диплома. Малоприметную, но выйти могло по-всякому. Дело в том, что в качестве диплома разбирал я один из трактатов Сенеки, в котором не раз употреблялось слово Deus. Я и писал его в переводе с заглавной буквы. В том была доля юношеского максимализма, но и нечто от желания поступить не по лжи. Времена были, впрочем, уже не очень суровые, что в полной мере оправдалось на защите. Киник-профессор (он же парторг кафедры) возвысил глас марксистско-ленинской бдительности, но все как-то ушло в песок, никто с ним не спорил, но и скандала производить не стали.
Друг мой, приехавший чуть позднее начала защит, предполагал, что с легкостью найдет, где они проходят. Но увы... Пусты были коридоры обители гуманитарных знаний, бабушки же гардеробщицы остались далеко внизу. Он в результате пошел на дым и обрел на лестнице некоторую привлекательную (по его словам) девушку с толстой сумкой на плече, занимавшуюся — еще раз, увы, — табакокурением. Надеясь обрести в ней свою Ариадну, Виктор устремился к ней навстречу. «Девушка, выручайте, где у вас здесь проходят защиты филологов (далее он назвал нашу специальность)?» Ласково улыбнувшись в ответ, красавица ответила:
— К сожалению, ничем не могу Вам помочь.
— Почему же?
— Я не филолог, я философ.
Ответ этот так поразил душу и разум моего друга, что не только во время защиты он вполне цинично и довольно громко предлагал проколоть шины кинику-марксисту, но и много лет спустя уставший взор его теплеет, когда за рюмкой одного из тех самых напитков, батареи которых в одинаковой мере наполняют внутренние полки шкафов медиков и клириков, бойцы вспоминают минувшие дни.
А как она собственно должна была ответить? Ведь не «Я женщина-философ»? — полагаю. И лосевский роман еще не был опубликован.
Еще для одного слова, обозначающего род деятельности, трудно создать неологизм женского рода. Слово это — епископ.
mutatis mutandis
Ни для кого сегодня не секрет, что и в позапрошлом веке, и в начале века прошлого знакомство с духовными дисциплинами приводило к результатам не всегда тем, которых добивались учащие от учащихся. И незабвенный Николай Гаврилович, благодаря Набокову навсегда оставшийся в русской словесности, и маршал Советского Союза, с переориентацией интересов которого — по не менее незабвенному слову митрополита Сергия — связан дефицит духовенства в Русской Церкви, учились не где-нибудь, а в Духовной Семинарии. Володя Ульянов и старшой братец его Саша имели отличные результаты по Закону Божию, а ведь какие поганки выросли в итоге. Перефразируя нашего московского Златоуста, скажем, что вместо незабудок благочестия и лилий законопослушности в вертограде российской державы оказались они мухоморами афеизма и волчцами бунта злокозненного против державы оной.
Чем все кончилось, мы тоже знаем. Герцен развернул революционную агитацию и дальше по краткому курсу истории ВКП(б)-КПСС.
Озаботившись, по примеру Кальвина и иезуитов, воспитанием подрастающего юношества и не сумев сделать никаких выводов из собственного прошлого, новые хозяева страны ввели для советских студиозусов ряд предметов, кои просто непременно должны были выковать из них новую историческую общность — советский народ.
Для всех вообще страдательных оных дисциплин было пять — вспоминай, друг мой, незабвенное, — для особо же ответственных сеятелей по-марксистски разумного и по-ленински доброго (а ведь и, правда, какой был добрый человек!) добавили еще и шестую: афеизм научный. И пришлось всем медикам, всем педикам (учащимся педагогических вузов) и всем в университетах обретающимся проходить сквозь сито бдительного контроля тружеников кафедр оного афеизма.
Кому везло больше, ибо попадали они на халтурщиков и симулянтов от безбожия, которых не само оно, но легкий хлеб и немалая денежка, преподаванием приносимые, интересовали токмо, нам же с тобой пришлось встретиться с атеистического труда героем. Фамилия его была, ну, скажем Апельсинов или Абрикосов, не помню, да и не важно. Был он мужчина в возрасте Карлсона (то есть еще в том расцвете сил, когда благоразумные девушки поодиночке на пересдачу не ходили), доцентом, автором учебника и дела своего фанатиком (не до забвения себя, конечно, но до зачисток других — это вполне). Интересно, что к прочим религиям относился он как минимум спокойно, к язычеству даже доброжелательно, но когда речь доходила до христианства — кричал, ерничал, брызгал слюной, как бес на сковородке. Ни одна лекция без сального анекдота о служителях церковных (что еще ладно) или о персоналиях, в Священном Писании упоминаемых, не обходилась. Маузер, маузер мне, — думалось в те минуты совсем не по-толстовски.
Цитированный нами Златоуст сдавал ему чуть не пять раз — чувствовал Апельсинов врага идеологического, давил и больше тройки не поставил. Да и как поставить. Взглянуть только на Златоуста в молодости — и поймешь: кто угодно, но не марксист. И даже не эпикуреец, киник, маоист, мазохист и т.д. А самый что ни на есть вражина-церковник. Как он еще сдал, не вем, молитвами преподобного Сергия, не иначе.
Иные многогрешные вида столь явного благочестия не имели: кто вообще покуривал, пиво, случалось, вместе попивали, за чем таким идеологически близким зоркое око доцента, может, когда нас и узрело.
Дело было, однако, к концу Университета, диплом вырисовывался бурый, и сдавать много раз афеизм не хотелось. Отправился я тогда в Лавру и с усердием, кое только доступно было, за акафистным пением в Троицком соборе молил авву Сергия, чтобы он мне помог и экзамен сдать, и против совести не погрешить.
Чудесным образом все и образовалось, ибо первым вопросом достался мне буддизм, который обличить я мог от чистого сердца, хотя и соблюдением внутрикорпоративной сдержанности — буддисты мне роднее атеистов (а Гребенщиков в особенности, хотя он тогда буддистом еще и не был). Три питаки были разделаны под орех. Второй же вопрос был о структуре Русской Православной Церкви. Тут я начал рассказывать бодро, уж слишком бодро, но вовремя заметил огонек тревоги и недоброжелательства в очах Апельсинова и с ходу переделал «благочинного» в «благоначального», чем опасения о неправильно завышенной своей осведомленности снял и пятерку получил. За что поныне благодарю Преподобного.
…Шли годы. Настала эпоха перемен. Никто не знал тогда, как далеко все зайдет, но мы с Златоустом оказались в стенах Лавры и Академии. Настал год 1988-й. Тысячелетие, Собор. Его участники в Трапезном храме, преподаватели и студенты расставлены по постам. В актовом зале по тем временам невиданное — трансляция заседаний Собора, которую сбегаемся смотреть все мы. И среди знакомых лиц замечаем группу мужчин не то, чтобы совсем единообразно одетых, нет, — скорее со сходным выражением лиц. Такое бывало у героев советских фильмов про партизан, когда они в тылу врага делают свое благородное дело. Не КГБшники точно, тех-то мы отличать научились хорошо. Спрашиваю одного, другого. Кто же? Говорят: из МГУ. Кафедра научного атеизма в полном составе.
Присматриваюсь — и правда. Апельсинов собственной персоной: немного постарел, наверное, уже профессор, но жив, курилка. И тогда, посоветовавшись со Златоустом, мы придумали вот что.
На следующее утро, когда научноатеистическая делегация, держа круговую оборону, продвигалась через академический сад, мы вышли им навстречу, устремились сразу к Апельсинову, я пожал (в то время еще преподаватель в пиджаке) ему руку, а Златоуст (уже в сане, а значит и в рясе) троекратно решительно облобызал.
«Дорогой Николай Игоревич! Вы помните нас? Мы ваши студенты, с филфака, несколько лет назад слушали ваши лекции, а теперь здесь, в Лавре, в Академии. Ваше преподавание так помогло нам сделать окончательный выбор, расположило к религии, побудило искать сана священника. Спасибо вам огромное. Дайте вас еще раз обнять».
Тут и я не отказал себе в удовольствии прикоснуться к красно-потной щеке Апельсинова. Была она холодна и колюча.
Слов, кроме междометий, светило атеистической науки не произнесло.
Притчей во языцех на некоторое время он все-таки стал. Маленькая месть состоялась.
Но когда я вспоминаю теперь эту историю, то прошу Бога об одном: чтобы мне не пришлось встретиться с бывшим учеником, который будет благодарить за уроки, путеводившие его к безбожию.
Tweet |
Вставить в блог
О самом лучшем факультете с любовью25 мая 2011
|
Поддержите нас!